
Городская она была. Не из местных, нет – сразу видно. Глаза шальные, волосы как начищенный медный шар, юркая, быстрая, вертится везде постоянно. Как кошка – зовёшь, и не приходит, а когда не ждёшь – она уже тут как тут. И имя не здешнее – Матильда.
Ну её что, местные Мотя да Мотя зовут. А мне запрещает. Зову как в паспорте написано – Матильда Евсеева, двадцати пяти уже от роду, жена моя. Законная. Венчаная – упиралась, настоял. Повздыхала да согласилась – ей что, в церкви-то была на венчание да ещё говела пару раз, чтоб разрешили. Стоит в первых рядах, и через платок волосы огоньками вспыхивают от свечей, и сама как маленькая свечка. Вся церковь рты разинула, о службе позабыла да на неё смотрит. А она и рада – обернётся, стрельнёт глазами своими большущими зелёными и снова в молельник уткнётся. Что угодно прозакладываю – ни строчки не прочитала, стоит и радуется. И я сбоку стою за аналоем и смотрю на неё, и мне бы молиться за её грешную рыжую душу или сердиться, что народ смущает, а я радуюсь, что такое сокровище – и моё, прости Господи. Под венцом стояли – говорит батюшка об усмирении гордыни, терпении и покаянии, а я стою, глаза в пол вперил и улыбаюсь, как баран.
Как занесло её сюда – никто не знает. Мне вот только рассказала как-то, а я молчу. Приехала такая, молчаливая сначала была, напуганная будто или пришибленная, а глаза сверкают всё равно, и видно – не такая, не наша. Комнатку у бабки одной сняла, училкой пошла в сельскую школу – учит вроде хорошо. Не говорила особо поначалу, только появится где-нибудь, мимо идёт вроде, а как выстрелит вопросом – не хочешь, а отвечаешь. Всё про всех скоро знала уже.
Мимо меня тоже прошла так раз. Вышел я во двор, потянулся, огляделся. Краска на двери пузырьми пошла – нехорошо, соскоблить бы да перекрасить. И так как сыч живу в хибаре своей, приберусь раз в неделю, полы помою на праздник. Стою я, значит, штаны домашние, рубаха с дыркой подмышкой, скребок в лапище зажал и колупаюсь, а она мимо идёт. Волосы горят, будто солнышком их облили, лицо разрумянилось, но всё равно бледная, загаром не тронутая. Идёт себе и идёт, думаю, мне чего, и дальше скоблю. А она остановилась и смотрит.
– Что, паучонок, из норки выполз? – спрашивает. А у меня и вправду логово как у паука – серое, барахла натаскал немеряно и мухи дохнут.
– А тебе чего? Лети себе, Муха-Цокотуха, куда летела, – буркнул я и отвернулся. Потом смотрю на неё – ну не мог не посмотреть, сукин сын Божий! – а она стоит и смеётся.
– Мух боишься, что ли? По тебе не скажешь, – и краем зонтика своего так по пузу меня шлёпнула. А пузо у меня крепенькое, за зиму налёжанное.
Рассердился я – сил нет. Схватил за зонтик и как дёрну на себя, а она его уже и отпустить успела. Лежу я на земле с ним руках, пыхчу, а она хохочет-заливается. Дальше пошла себе, уже и ушла, а я сижу на земле и зонтик её рассматриваю. Красивый, хоть и поистрепался. Кто хоть у нас вообще с зонтами тут ходит? Да никто.
Возвращать я не пошёл, решил подождать, пока сама придёт. День жду, второй жду, не выхожу никуда. Зонтик в углу стоит, жемчужной серостью поблёскивает и так в глаза мне лезет, хоть в печь его кидай. Кидать я, конечно, не стал, а накидаться под конец второго захотелось. Открыл я бутылочку, сижу, пью себе и тут – стук, да не в дверь, а каблуков по половицам, и заходит она.
– Обувь я могу не снимать, да? – и смотрит так насмешливо. А у меня и вправду грязь, пыль, до Пасхи ещё недели две, какой тут убираться. Ничего ей не сказал, встал, стул сво й отодвинул и пошёл за зонтиком. Возвращаюсь – а она уже на нагретом сидит, как кошка. И смотрит как кошка – знает же, что согнать хочется, а жалко.
– Водку будешь? – говорю. Может, уйдёт наконец от алкаша неотёсанного, зонтик заберёт свой, хоть вздохну свободно. А она кивает. Налил я себе, ей, выпили. Ещё налил. И как меня понесло – никогда столько не говорил, за всю жизнь свою. Про одиночество своё, разочарование. Про баб чёртовых. Как друган меня кинул. Как мать через две хаты сюда уже таскаться устала мозги мне вправлять. Говорю и говорю, у неё уже и насмешки в глазах нет, просто слушает. Слушает и пьёт, и я пью. Добили бутылку, я раскис окончательно и к ней полез, а она, хоть и сама косая, отпихивает. Нет, говорит, не полагается так. А то буду как одна из тех шлюх с жирными ляжками, о которых ты говорил. Нормальные у тебя ляжки, говорю, очень стройные, и снова лезу. Она вскочила, на улицу пошагала своими каблуками, со двора идёт, а ноги неверные, заплетаются, идти ей ещё немало, да и время позднее. Постоял я, постоял, в затылке поскрёб и зову её.
– Не боись, – говорю, – Мотя, как тебя там, ложись уж. Куда сейчас пойдёшь, мало ли обидит кто. Да и увидят училку пьяную – болтать будут. Не трону я тебя.
– Матильда, – отвечает, отвернувшись, а я её уже в дом веду. – Не Мотя – Матильда.
Так и стал её звать – Матильда. Язык болел с непривычки, потом нормально уже было.
Потом ещё раз ко мне зашла, не за зонтом уже, просто так. Раз-два в неделю я уже пузырь для неё держал, сочок яблочный – под водку любила очень. Никому не говорил, что училка эта сумасшедшая у меня пьёт, а она таилась ловко, то окольными путями проберётся, то в сумерках придёт. Вот раз она мне всё и рассказала. И как сбежала из города своего, и про парня этого, и голос у неё задёргался, будто заплачет вот-вот, но не заплакала. Руку протянула ко мне, сжала.
– Ты, Мих, не подумай... – сказала, и голос сорвался, хриплый, непривычный. – Я ж не такая. Я любила его очень... Вот понимаю – негодяй, подлец, а всё равно поди ж ты. Ты бог весть что обо мне думать теперь будешь, наверное.
А я молчу, и лапища моя в её ладошке лежит, и сжимает она опять на удивление сильно, а потом отпускает. Спать легли уже, слышу – ворочается. Встала. Кровать моя скрипнула, прогнулась чутка – на краешек села. Сидит, сидит, а потом рядом легла, обняла. Я лежу, горю весь, как печка, хоть хмель и выветрился, всё равно как хлыстом ожгли там, где она руками обвила, колено её острое меня касается, а меня как головнёй тычут. Лежу, ненавижу себя, но спящим притворяюсь. Понимаю, что она права была – нельзя так.
Всё она прекрасно понимала, что притворяюсь. Наутро взглядом меня из-под шали обожгла и ушла. А через пару месяцев мы стояли перед алтарём, и я поверить не мог, что она – моя жена. Стою, смотрю на неё, всю в белом, как молоденькая яблонька, и не верю. И улыбаюсь, как дурак.
Так и зажили мы с ней.
Шальная была – страсть! Вышел ограду подровнять, возвращаюсь – уже ковёр мой выбивает, а его с царей не трогали, я вообще думал, что его от пола не оторвать. Отодвинул я её, выбил сам, иди, говорю, дура, отдохни, как ты его вытащила вообще, возвращаюсь – а она полы намыла, окна. Я в жизни не думал, что в моей хате так светло может быть.
Местные шутили всё, что охомутала меня совсем. А я что? Я ж всю жизнь прожил бобыль бобылём, шлюхи, водка, ежевечерняя тоска, только и оставалось, что молиться, и тут разменял четвёртый десяток – и озарило Матильдой всю жизнь мою. Она что ни попросит – всё сделаю. И верная была – даже разговоров не ходило, повода не давала. Обстирает, накормит, дома занавесочку повесит, коврик на стену сплетёт, скатерки и вот эти все тряпочки бабские – и вот уже и уютно, и тепло. А вечера! А смех!... Усядется мне на колени и ну щекотать, или болтает о чём-то, или шутит надо мной, а я её в ответ пальцем в рёбра тычу, а она хохочет, заливается, и глазищи так близко – ну как тут не поцеловать. Под гитару мне пела – как пела!... Ну и кровать мы одну делили, а я её учил, как апостол Павел говорил, что не может отказать жена мужу своему, как и муж жене своей. Горячая, как огонь, быстрая, как ртуть, в голову даёт, как хмель... Нарадоваться не мог. Понимал, что есть у неё в душе уголок сокрытый, да и не один, но мне в него ходу нет, ну и не просился даже.
Прожили мы год так. Детишек я хотел жутко, а она всё курила, пила и смеялась надо мной. Куда тебе, говорит, старый хрен, детишек. Сама тебе воду в старости в постель таскать буду. Хватал я её и саму в постель тащил и объяснял доходчиво, что могут старые хрычи, а она жмурилась, потягивалась и снова закуривала после, и ничего я поделать не мог.
Газету мне притащила из школы своей раз. Комиссия, говорит, приедет городская смотреть школу и больницу, как устроено всё. Ну мне чего, комиссия и комиссия, главное, чтоб её не тронули. Она хлопотала всё там, рукомойники начищала, бегала дёргала там всех – видел я, как носится этот огонёк по комнатам, поджигает там всех. Приходить домой стала бледная, усталая. Попытался как-то с ней поговорить, чтоб не мучила себя так – так рявкнула, что и рот закрыл. С ней спорить себе дороже. Уедут, решил, и нормально всё станет. Только постель ей чистую стелил и баньку к возвращению топил.
Ну и проморгал всё, старый хрен.
Пришла как-то совсем белая, как бумага, и трясётся, а лоб горячий. Спрашиваю, лекаря позвать? Руками на меня замахала – какой лекарь, говорит, щепы в самовар наколи, само всё пройдёт. Пройти-то прошло, но возвращаться она стала куда раньше и строгая вся. Не смеялась больше, не пела. Курила – хоть топор вешай.
Я было заподозрил неладное, зашёл к ней пару раз. Стены в побелке свежей, сидит мелким книжку читает, спички складывает, в углу комиссия эта сидит – баба кудрявая, жидок тощий в очках и старикан с козлиной бородкой. Ну я успокоился и ждал только, как уедут. Только вот от школы они отвязались и с Матильдой ещё хуже стало. Есть перестала – мне сготовит, а сама не садится, говорит, готовила – напробовалась. Ага, говорю, раньше как с голодного острова жрала, а она зыркнет и закурит. Раз бутылку открыл, пью сижу, она молча подсаживается и стакан свой ставит. Плеснул ей, смотрю, пьёт. Как воду, залпом. Ещё стакан опрокинула, затряслась вся, снова подставляет. Я пузырь в сторону убрал, обнял её.
– Ну чего, родная? – спрашиваю. – Что с тобой?
– Страшно мне, Миш, – говорит тихо. – Страшно... – и уткнулась мне в плечо, трясётся.
С тех-то пор я ружьё заряженное в сенях и держал.
Закончили городские с больницей, написали кучу бумажек, откланялись и уехали. Все свободней выдохнули, Матильда порозовела вроде, успокоилась немного. А потом это и произошло.
Легли мы спать – на улице ветер, холодина, ветки в окно стучат. Зажёг свечу, чтоб уютнее было. Лежу, кемарю и слышу сквозь сон – камней ворох в окно влетел. Словно впулили пригоршню. Поднялся осторожно, чтоб Матильду не разбудить, вышел в сени, взял ружьё. Стою, жду.
Смотрю в кусты и точно – маячит фигура, в окно кидается.
Ну я ждать не стал особо, всадил заряд, он и упал.
Звука за ветром слышно быть было не должно, но я обернуться не успел, а она уже тут как тут была. Взглянула на меня такими глазами, что даже ночью темнее самой темноты были на белом лице, и вцепилась в мой рукав, чтоб не упасть.
Я пошёл к нему. Лежит, даже очки не треснули. На рукаве пальто – кровь, на боку много крови. Пальто расстёгиваю, смотрю, пара рёбер в крошку, остальное так, не смертельно. Пуля навылет прошла. Он смотрит, моргает. Переводит с меня на неё взгляд.
– Матильда... – выдыхает так жалобно. – Матильда, ну почему ты не пришла, когда я позвал? Ну почему?...
– Принеси воды, – говорю, и она уходит и возвращается с ведром ключевой. Я промываю рану, она тряпки чистые подтягивает, я перетягиваю. Берём его, домой тащим. Она задерживается там, смотрю – кровь песочком заметает. Смотрю и гордость берёт, хоть и сердце с перебоями колотится.
Положили его в сени, воды оставили. Матильда села за стол, уронила голову на руки и сидит. Я её трогать не стал лишний раз и лёг спать.
Просыпаюсь, а её нет.
Аккуратно так прибрано всё, вещей её нет на месте. Подарки все, что ей делал, рядком сложены. Стул тёплый ещё. Сел на него, выпил не закусывая. Закурил впервые лет за десять. От табака защипало во рту, вышел воды набрать. Смотрю – а молодчик раненый сидит на солнышке и обалдевше так смотрит.
Сказать, что я удивился – ничего не сказать.
Он тоже удивился, смотрит сидит.
– Где она? – шепчет, еле разберёшь. – Что ты с ней сделал?...
– Пойдём-ка домой, браток, – говорю. – Соседи заметят чего, слухи пойдут. Не знаю я, где она. Я-то и тебя тут застать не думал.
– Да нет, она мне никогда... – он запнулся и покраснел, как мак. Довёл я его до кровати, выпить налил. Он мне и рассказал, как она домой пораньше убегала и книжки его с записками оставляла. А я слушаю и горжусь честной Матильдой, старый я дурак. Только и осталось, что гордиться.
Выходил я его, уж не знаю как, но выходил. Припарками лечил, настоями рану мазал, пока гниль не вышла. Уезжал парень, благодарил меня, руку жал. Звал к ним в город, я отказался.
Мать вот заходила на днях, нарадоваться не могла, как чисто. Видно было – страх как порасспрашивать хочет, но удержалась, наша порода. На прощание только спросила:
– К нам, может, переберёшься? Чего тебе бобылить тут одному...
– Да не, – говорю. – Так найдёт хоть, если что.
– Эх, Миша, Миша, – покачала головой. – До седин дожил, а ума не набрался.
И тут я с ней спорить не стал. Только когда ушла — рукой за пазуху потянулся, где конверт лежал. Просто пощупать — сами-то строчки я наизусть знал почти. Конвертик я не сразу нашёл, слава Богу, не успел из своей берлоги сорваться.
Мой полы, пишет, старый хрен, до сочельника далеко, но скоро другой праздник у тебя будет. Будет кому нам обоим воды подать. И вот вроде просто буковки, острые, тоненькие, а видно, как они мне в лицо смеются — по-доброму смеются.
А у меня теперь и в голове, и в доме порядок. Сижу на крыльце да чаёк пью, на солнышке греюсь. Счастье своё жду. Вот-вот за забором знакомый зонтик покажется.
войдите, используя
или форму авторизации